Светлана Полякова
Агни Парфене
Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.
Потому мы удобоуловимы и удобоодолимы, что вооружаемся друг на друга, имея у себя вождем общего врага… Это происходит оттого, что и богатство, и славу, и все житейское, увядающее, подобно траве, почитаем мы за великое.
Почитание икон в Церкви — как зажженный светильник, свет которого никогда не угаснет. Он зажжен не человеческой рукой, и с тех пор свет его не истощался никогда. Он горел и горит и не перестанет гореть, но пламя его не неподвижно, оно горит то ровным светом, то почти невидимо, то разгорается и превращается в нестерпимый свет. И даже когда все, что враждебно иконе, ищет угасить этот свет, одев его покровом тьмы, не иссякает и не может иссякнуть. И когда от потери благочестия иссякают силы в создании икон и они как бы теряют славу своего горнего достоинства, и тут не иссякает свет и продолжает жить и готов опять явиться во всей силе и наполнить торжеством Фаворского Преображения. Думается, что и мы сейчас находимся в преддверии этого света, и хотя еще ночь, но приближается утро.
— Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? — спросил вдруг Николай Всеволодович.
— Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды.
Мальчишка этот Канатопову покоя не давал.
Глаза. Видно же, как он боится. Губы шевелятся в почти беззвучной молитве. Только — обрывками: «На аспида и василиска наступиши». Это они с Коллекционером Аспид и Василиск. Канатопов едва заметно усмехнулся — и кто есть кто? Только — хоть и глаза у мальчишки перепуганные, шальные, видно — ему, несмотря даже на свою веру в то, что он с Христом возлюбленным наконец увидится, страшно, так страшно умирать, что страх в глазах не помещается, выплескивается… Несмотря на вот этот страх — Канатопов мог поклясться, ни за что он живым эту доску не отдаст. Так и будет прижимать к груди, и — жизнь отдаст. За доску крашеную. Она ему дороже всего на свете. Даже — жизни.
А глаза-то какие — огромные, синие, и ресницы — на щеках лежат, когда мальчишка глаза прикрывает. Да и лицом бел, черты — правильные, глаз от такой красоты не оторвать.
Канатопов даже испытал какие-то нехорошие ощущения — жалко ему стало, что юный монашек не женщина. Красив, как девка.
И чтобы побороть «движения телесные», он особенно хмуро на паренька смотрел или вообще глаза отводил — да только притягивали его глаза эти лучистые и стройная фигурка…
А губы мальчика все шептали — не останавливаясь, неслышно, теперь на языке непонятном, тягучем, красивом: «Агни Парфене», — и про деспотов что-то, это Канатопов понял, а при чем тут деспоты? Или — намекает на них двоих, что они-де тираны, они — деспоты?